Кажется первый, кого встретил он в общежитии литинститута, был Казнер. Алексей вошел в комнату, в которой ему предстояло прожить почти пять лет, и увидел маленького худого черноголового молодого человека, склонившего уже слегка лысеющую небольшую голову с вьющимися пружинами волос над толстым фолиантом с желтыми страницами, зажимая при этом уши прямыми пальцами. Есть люди, иудейское происхождение которых написано не то, чтобы на их лице или заключено в облике, а выставлено как бы вперед, витает в воздухе и даже заметно в суставах пальцев, впоследствии способных чертить в пространстве характерные жесты.
Только минут через пять пребывания Алексея в комнате, когда тот уже загружал свои немногочисленные пожитки в тумбочку, черноволосый молодой человек поднял лицо, впился недовольным взглядом скручивающихся в сверлышки угольных глаз и спросил: "Вы собираетесь жить со мной в одной комнате? Тогда только один вопрос: вы не антисемит?" И когда Алексей сказал, что нет, то к его удивлению, уже более расслабленно он произнес: "Жалко".
Потом Алексей уже подробнее узнал за ним эту характернейщую черту: всеми силами стараться осложнить себе жизнь. От наваливающихся на него неприятностей и трудностей, как наваливается мошкара на светящийся огонек, он испытывал странное наслаждение вроде того, какое испытывает обезумевший от чесотки человек, сдирающий ногтями не успевающие заживать корочки ранок. Уже его интонация заключала вызов, на который очень трудно было не ответить соответствующим уколом.
Алексей сразу понял, что это — колючесть ежа, скрывающая беззащитность мягкого живота. Больше всего Казнер боялся начать кому-нибудь доверять. Из двух бед он выбирал большую — одиночество екало в нем, как селезенка у лошади: он как бы заманивал, предлагал — обмани меня, ударь — я все равно знаю, что этим кончится.
Эта черта также сказывалась в обращении ко всем только на вы, даже впоследствии с одногрупниками и даже долгое время с Алексеем, и в требовании, чтобы его называли только по фамилии — Казнер. Это вы — жестким неудобным панцирем предохраняло его от возможной фамильярности и одновременно ставило подножку любой попытке к сближению.
"Ладно, тогда давайте разговаривать", — сказал Алексею Казнер после сожаления, что он не антисемит. Они проговорили до глубокой ночи. Тогда же Алексей узнал за Казнером еще одну характерную черту. Все говорилось с предохранительным вызовом, но до конца, не взирая на краткость знакомства — до полной откровенности. Факты биографии и мысли выдавались с соответствующими комментариями, но открыто, как на блюде, давая возможность слушающему делать свои выводы. Такая же откровенность требовалась в ответ и от собеседника.
Сам Казнер был из славного града Киева, где чисто исторически желто-коричневое слово еврей было синонимом слов шинкарь и гобсек и поэтому не произносилось. В употреблении были слова жид и сволочь. Первое походило на короткий удар бича, после чего виновато опускалось лицо, а второе — на расширенные, со вспухающими кровавыми белками (от начинающегося погрома) глаза. Жизнь Казнера в родительском доме до пятьдесят второго года, когда его родители были приписаны к делу врачей (так в доисторическое дореволюционное время детей дворян вписывали солдатами в полк при рождении, чтобы к совершеннолетию они дослужились до офицеров), хотя оба были учителями, напоминала жизнь Тома Джонса-Найденыша после выяснения им своего истинного происхождения. После — в доме двоюродных теток — существование Давида Копперфильда, тем более, что у Копперфильда подозрительно библейское имя.
В тот же вечер Казнер прочитал, кажется, все написанные им стихи. Читал стихи он так, будто сам сделал себе кровавый порез на щеке, а теперь с удивлением показывал его напуганной публике. Некоторые из стихов (если их можно было так назвать) Алексей запомнил. В основном, это были двустишия или даже одностишия, как после Брюсова с его: "0, закрой свои бледные ноги", кажется, никто серьезно писать не решался. Среди философских Алексею запомнилось: "Послушайте, а, может, только снится нам эта жизнь, к которой мы привыкли?" И: " Но лишь шаг вбок, и расплывается кругами моя судьба, проклявшая меня!»
Некоторые стихи, например — Короли-милиционеры, сопровождались соответствующими комментариями. Казнер рассказывал, как однажды ударил в лицо милиционера, грубо, с его точки зрения, обращавшегося с выпившей женщиной, за что его посадили на пятнадцать суток, но выпустили до срока (что даже для него было удивительно).
Так как чтение стихов происходило внутри обще-биографического рассказа, то они своеобразно вписывались в него, как скалы вписываются в морской пейзаж, и, увы, без рассказа стихи вряд ли бы сказали Алексею больше, чем гранитный палец, торчащий из воды. Но когда после чтения стихов Казнер с упрямым вызовом спросил его мнение, то Алексей честно сказал, что понял не так много, как хотелось бы. "Это естественно, — успокоил его Казнер, — так как вы еще не достаточно культурны, в вас говорит охранительный традиционализм и для вас стихи – это то, что в рифму".
Потом Алексей подробней узнал за ним и эту особенность; читать буквально только что написанные стихи почти незнакомым людям, тут же выспрашивая их впечатления. При этом, несмотря на непробиваемое еврейское упрямство, к хвалившим его тексты он относился с презрительным скептицизмом, а к ругающим — с недоверчивым уважением.
Еще одно обстоятельство Алексея сразу очень удивило. Где-то уже в середине ночи, выслушав полный отчет Алексея о прочитанном и прожитом в его жизни, Казнер вдруг нагнулся к нему поближе и сказал: "Вы знаете — вам надо быть поосторожней. Ведь мы все живем, как бы слегка наклонив голову: зато тот, кто решает распрямиться — сразу ударяется о сетку, по которой пропущено высокое напряжение. Я прошу вас, сейчас не то время: будьте осторожней". Только что примерно тоже самое хотел сказать ему Алексей. Так начинается то, что раньше именовалось дружбой. Как и все настоящее, она начинается с драки.
Третьим в их комнате стал Сергей Дворкин. Тогда он был высокий и худой, как спица, умевший с франтоватостью носить даже ту скромную одежду, которая у него в то время была. Его улыбающаяся физиономия американского рой-боя, своеобразного жесткого парня, не омрачилась ни на секунду, когда отворив дверь в их комнату, он уже в течение первой минуты выслушал традиционный Казнеровский вопрос, на который ответил:" Нет, я не антисемит, я — идолопоклонник". После чего сразу же, тут же над чемоданами, разразилась длительная многочасовая перепалка.
Выслушав только первые Казнеровские стихи, он насмешливо сказал: "А, это все ерунда — это не стихи. Стихи надо уметь писать, дорогой мой местечковый мальчик!" Что сразу же и навсегда, с первой же встречи, определило фон их взаимоотношений: внешне враждебные, подтрунивающие друг над другом, а внутри скрыто притягательные от дополняющих друг друга темпераментов. Впоследствии, когда Дворкин вернулся по распределению в Ленинград, к нему, почти на пустое место выехал и вызванный им Казнер.
Насмешливый Сережа действительно отличался не только от подчас трагикомического и всеми высмеиваемого Казнера, но и от самого Алексея. Так представители двух сред обитания отличаются от представителей только одной. Земноводные, живущие и на суше, и в море, от только речных обитателей или же сухопутных. И в то же время так курица, умеющая в принципе пролететь два метра, но живущая на земле, отличается от только-птиц или только-зверей. Из них троих он единственный знал еще толк в жизни, стараясь не пропустить в ней ничего и, в частности, ни одной юбки, если была надежда рассмотреть ее и с изнаночной стороны. Хотя при этом был настоящий идолопоклонник; он молился на "каменные бабы". Кажется, уже на первом курсе он выучил древнегреческий и старославянский и с головой ушел в древнерусские тексты и русскую историю. Но только, конечно, в, так сказать, идолопоклоннический части своей жизни, которую легко оставлял и с удовольствием переключался на вторую, юбочную.
Можно только представить, какие между этими молодыми людьми, желавшими хотя бы на словах решить все мировые проблемы, разражались споры. Казалось, что они кончаться чем-то ужасным, но чаще всего они кончались языческой попойкой, на которую всех троих провоцировал насмешливый Сережа.
Некоторые темы из бесед скоро стали постоянными, как заезженная пластинка. Чаще всего начинал сам задиристый Сергей, освещающий каждое утро церемонией отпаривания брюк, чьи стрелки, наподобие Гофмановских змеек, должны были завораживать взгляд какой-нибудь очередной юбки. "Знаешь, кого ты мне напоминаешь? — начинал он, по привычке обращаясь к не успевшему подготовиться Казнеру. — Мальчика, отпущенного в лес первый раз, увидевшего в лесу змею и посчитавшего, что весь лес состоит из одних пресмыкающихся. Все твои обобщения не зрелы, как зеленый горох, и напоминают зоопарк: ты ничего не понимаешь в настоящей суровой русской жизни. Да и откуда тебе сие, тебе, лысеющему местечку, знать нашу русскую жизнь? Да и многие ли ее знали! Кто, дедушка Толстой, кривое зеркало русской революции, незрелый мыслитель, так и не ставший больше, чем учеником Руссо? Так он наивно считал, что человечек, мужичок-богоносец, рождается добрым и теплым, как щенячий нос, а злым его делает жизнь. Мол, внутри у каждого злодея — лебяжий пух детской души, так это вздор! Дети — жестоки, более, чем взрослые. Пусть тебе скажет это наш последователь святого Федора Михайловича, — и Сергей указал размашистым, одаривающим жестом в сторону спокойно сидящего Алексея, — ложь! В их душах есть уже все то, что потом только разовьется, не больше. Да сам дедушка Толстой, противореча себе, говорил: от меня до пятилетнего — один шаг, от годовалого до зачатия — болото, а от зачатия до небытия — вечность. Понятно — один шаг! И этот шаг уже задан, можно даже сказать, сделан.
А наше детство историческое, так сказать, аборигенное — одна кровавая резня, это понятно без всякого Чаадаева. Просто так, даже без особой необходимости: читай летописи — князю Васильку, брату родному, вырезали глаза, почти не аргументируя, почти из любопытства. А убиенные князья Глеб и Павел? Это наше, то есть мое, не твое — детство. А дальше и пошли по кровавым братским глазам легко и стройно топтать сапожищами. Такова история наша, российская, а ты говоришь и пускаешь при этом розовые слюни.
Кто что-то понял, так это вышеупомянутый дружбан нашего национального поэта, хотя искусство русское он ругал зря, потому что не знал, поэтому и посчитал, что его нет. Что такое история наша — это недоразумение, парадокс. Это, прежде всего, недоверие к власти. Поэтому даже князей себе не могли найти среди своих (своих жалко), попросили скандинавов, почти немцев, а почему? Потому что, правильно, чужих не жалко, а потом – ну просто обожают кнут. Лобызают затертое до блеска кнутовище, никак не меньше. Русский хваленый патриотизм — его нет, это вздор, химера, вывернутая оборотной стороной. Потому что патриотизм – форма страха, ты сначала боишься, а потом оправдываешь себя апелляцией к некоторым ценностям. Но первое дело – именно страх. Татары, великое монгольское нашествие, началось с маленькой ничтожной кучки конников. Никакой орды, в том смысле, что их множество, не было. Но никто не захотел поднять свой зад, потому что у русского зада есть корни, он врастает в место сидения намертво, и выдрать его можно только с кровью, как больной зуб. Потому что лень, а откуда лень? Потому что слабость натуры, оттуда потом и пьянство, и прочий блуд труда. Могли ли отбиться от татар? — запросто. Один, нарочно, забытый Евлампий, с кучкой людей три дня крошил непобедимых татар, а руку ему никто не подал. А почему? Да потому, что незачем было. Тем, кто стоял во главе кнута, почти нечего было терять. Только когда им, держателям кнута, станет что терять, только тогда и начнется патриотизм. А так никаких татар – в основном, русские били и резали русских, но так неудобно признаваться в собственном зверстве, придумали татар, которые все плохое, мол, олицетворяли – и кровь пускали, и мату чистокровных русаков научили. Вранье, милые, вранье, читай летописи!
Тебе нужны еще примеры? Россия — огромная страна, а кто ее только не лапал, как лапают, дурят, кадрят, а затем мандуют большую дебелую и рябую девку: поляки, шведы, литовцы, турки. И били то мы, на самом деле, только турок, да и то, не умением, а числом. А все остальные били именно нас.
А когда что-то начинает меняться? — когда централизуется власть, когда у кнута появляются руки, которым есть, чем дорожить. Это все нашенские, с сумасшедшинкой: Грозный, с которого можно считать царей, Петр, которого бы я назвал не Великим, а Мерзким и Ужасным, потому что даже Грозный по отношению к нему — сопливый Казнер. Но даже Петр — как пришлось ему поработать кнутом, чтобы перебить хребет тощему шведу, которого только когда победили, то и удивились — как можно было не победить? Под Нарвой — бежали от вшестеро меньшего противника, а под Полтавой победили — хотя опять вдвое было больше. А Наполеон? Что было бы, если бы Наполеон, как уже шептали, дал волю? — улетучился бы русский патриотизм, как дым, — еще бы три века французский мат перенимали. Ну, а дальше — Бородино: русских и больше, и лучше вооружены, и резервы безграничны, а ни одного сражения после так и не дали. Решили измотать: да, измотали. Мол, наука побеждать. Французы оставили в полях — сто тысяч, но ведь столько же и мы, наши. А почему — если патриотизм — не дать хоть одного сражения до конца? Да потому, что нет на него надежды — мыльный пузырь из детского рта.
А наша последняя великая вторая мировая победа? Это называется победа — когда двадцать миллионов жизней понадобилось для ее объявления? Она напоминает мне пробоину с льющейся через нее лавой, которую затыкали голыми телами до тех пор, пока сама лава не кончилась и не перестала течь. Что было бы, если бы бесноватый фюрер-лисичка, младший брат нашего старого дяди Джо, не допускал бы таких тяжелых стратегических и тактических ошибок? Если бы он просто не был бы так бессмысленно тотален — тянулось бы не пять, а десять, а, может, и далее лет?
И вот после всего этого ты, мой милый местечковый недомерок, пытаешься оклеветать вполне рациональную и только кажущуюся прекраснодушной мечту многих поколений русской интеллигенции о революции? Да, революция — это кнут. Не надо только быть таким сахарным идеалистом — какой-то кнут всегда нужен, тем более при нашей мягкотелости, отраженной во всем: и в жизни, и в искусстве. Начни с чего хочешь — с левого розово-голубого ангела из Троицы Рублева, великого именно тонко русским выражением его отношения к жизни, и это до всех прочих славянофильских писаний. Как жить без разумно организованного кнута?
Ведь именно революция — тот истинно русский кнут, охлестывающий порочную слабость и, в конце концов, являющийся no-настоящему гуманным. Да, да, гуманным, ибо русского человека надо было спасать и русское общество, так и не возникающее, тоже. Поэтому не за свое вполне локальное, социальное и, да, да, классовое счастье с легкостью отдавались и драгоценные свои, и чужие жизни. Чтобы заставить людей быть людьми: то есть коллективно добрыми, а не добрыми к себе или к абстрактно ближнему. У человечества нет другой дороги: не поддав кнута хаму и слабаку, не подавив его низость и порочную мягкотелость. Ну что, что ты мне хочешь сказать?"
Пока он говорил, ловко, со знанием дела, паря себе брюки, Казнер несколько раз вскакивал, даже подскакивал на своем стуле, как жарящийся на сковородке грешник; но каждый раз насмешливый Сережа ловким жестом по-эллински высоко поднятой руки прерывал его. Он прерывал его, как прерывают, перерезают туго натянутую бельевую веревку, и та, нагруженная тяжестью, рушилась, чтобы через несколько риторических оборотов нервно натянуться опять. Так было принято — дать выговориться до конца. Чтоб получалась не сутолока слов, с целью только убедить, а выстраиванье мнений, чтобы построить. И это только кажется, что среди любых троих, выбранных случайно, всегда найдется свои Бог, черт и человек. Только не сразу понятно — кто есть кто.
«Знаешь, кого напоминаешь мне ты? — говорил Казнер, не менее знакомый с историческими реалиями, но риторически более эмоциональный. — Брейгелевского слепого, уже занесшего одну ногу в пустоту, но все еще продолжающего считать, что идет единственно верным путем. Твои бичующие характеристики забавны, но не более — они не точны, мой достопочтенный погромщик. Отчасти это, правда, но не вся правда, и, значит, как говорил тот же Толстой, — не правда вовсе! Ты напоминаешь мне скинутого с самолета в море, случайно выплывшего и сразу, не сомневаясь ни секунды, выбравшего направление — он считает, что берег точно там. Одновременно посоветовал бы тебе почаще задавать самому себе вопрос: "Зачем?" Зачем надо хватать за горло людей и лепить их по своему образу и подобию? Тебе известно, что если перетянуть железным жгутом даже хлипкое деревцо, то оно все равно прорастет, пробьется где-то ниже, но выдаст свой росток. Так и человеческая суть — какой не одевай на нее колпак или помнишь, как японок, чтобы у них были маленькие ступни, с детства заставляют носить сплошные деспотические деревянные чеботы? Так вот человеческая натура, нравится она тебе или нет, называешь ли ты ее мягкотелой или хамской, хотя я бы поостерегся бы так говорить и совсем не потому, что у нас космополиты сегодня не в чести, но эта натура — она все равно пробьется, выскочит неожиданно за спиной, только искривленная от несвободного роста и озлобленная за лишение естественной свободы. Это тебе надо? Для этого ты, как иезуит, хочешь каленым железом прививать людям добро, уважение к труду и силу духа? Но, поверь, да что там верить – можно только посмотреть: вместо добра получается тавровое клеймо безразличия и разобщенности. А все от недоверия, от забывчивости, что человек — существо естественное. Посмотри, как живут многие другие существа — они борются за свое существование, но не с себе подобными. Для диких животных, не опороченных связью с современным человеком, табу — напасть на сородича своего вида. Им не надо ни Евангелия, ни "Капитала" — у них, а, значит, и у нас — это заложено в биоподкорке. Вот что надо — вернуться к праву на поступок, пока не поздно. Из той же самой революции могло выйти два потока: один к свободному переустройству людей, второй — к абсолютной власти. Первое, как тебе не отвратительно слышать это слово, — это душа, второе, пусть ты опять будешь морщиться, — презренная плоть. Ты, извини, милый, запутался в последней, как в слишком длинной юбке. Недаром ты любишь рассматривать их с обратной стороны. Знаешь, откуда слово женщина – femina? От слов — fides и minus, что означает маловерие. Ты любишь и держишься за плоть, потому что не веришь, не доверяешь свободной душе. Ладно, я не такой, как ты, я не Калигула со своим конем. Пожалуйста, можно дать сказать что-то и Алексею".
Кстати, Алексею приходилось говорить меньше других. Они, эти двое, обращались почти только друг к другу, как будто играли, перекидывая слова через сетку. Но, как ни странно, присутствие Алексея для спора было обязательным, как для горения капля кислорода; без него слова, казалось, становились бесцветными бабочками-капустницами с обгоревшими крыльями. Что сказал им тогда Алексей? Что, как ему кажется, в том, что они говорили оба, есть рациональное зерно. Да, конечно, революция была необходима, это был опыт, который обязательно надо было преодолеть. Как ребенку, боящемуся темноты, советуют всегда пойти и самому проверить, что в том темном углу, где ему что-то мерещится? В той-то и дело, что даже если ничего в углу нет, идти все равно надо. Нельзя оставлять за спиной пустоту, неиспробованную попытку — это противно логике человека. Иммунитет образуется через болезнь. Даже, если потом революция свернула в сторону, даже, если за пятьдесят лет до нее такие люди, как, ладно, ладно, не надо смеяться, да, такие люди как Ф.М. Достоевский, знали, к чему она приведет, осуществить ее было необходимо, дабы не пугала и не манила — что одно и тоже. Но с другой стороны...
Но тут его опять перебивал обрадовавшийся поддержке насмешливый Сережа, почему-то более бесцеремонный в отношении Алексея, чем Казнера или, как его впоследствии будет называть Надя, брошки Цахеса. Вот, вот, вот — очень хорошо: именно историческая необходимость! Как проявление одной из граней того, что многие называют или считают всеобщей гармонии. Давайте, чтобы не оставлять за собой белых пятен или темных углов, как сказал наш Алешка, Божий человечек, начнем с онтологических основ бытия. Что лежит в основе любой гармонии, в равновесии нашего мира — диалектическая связь зла с добром. Так, кстати говоря, дорогие мои, теология вводит понятие Теодицеи – то есть оправдание Бога за наличие зла на Земле.
Зло, как оказывается, способствует совершенству и гармонии нашей веселой вселенной. Поэтому и Бог, скажем, надув щеки, совершенный сам, должен был желать совершенства своему творению. Именно в смысле не совершенного добра, ибо добро — ибо это кобздец, потеря равновесия, ампутация одной ноги, а в смысле всесторонней насыщенности, гармоничности до полноты.
Великолепно хотя и вскользь об этом обмолвился святой, а на самом деле просто хитрый Августин: функция зла оттенять добро. Это же поистине чудесно: если есть солнце, источник света, значит, должна быть тень, и все предметы будут ее отбрасывать.
Его ловко подправляет эквилибрист-самоучка Фома Аквинский: он предостерегает, если вы помните, други: опасно думать, будто Создателю угодно, чтобы, совершалось зло. Ему это не угодно, так же, впрочем, как не угодно, что оно не совершалось. А, каково? Бог, именно благодаря совершенности, самоустраняется — отрешается от желания или нежелания. Это уже не его дело, понимаете? — его делом было создать гармоническое творение.
И вот сейчас я дам замечательный, отличный по своей громкости щелчок по лбу Евангелия и одновременно вашего достопочтенного Бога, в которого я не верю, как и в черта, как и в те якобы естественные стремления свободной человеческой души, которые, как считает наш слизняк Казнер, приведут к волчьему счастью.
Ведь суть в том, что призыв Евангелия к всеобщему добру, к добру каждого — это самая простая провокация. Я уже не говорю, что ни одна религия, ни одна конфессия, ни одно общество никогда серьезно не защищало его, а лишь прикрывалось декларациями о любви к добру, делая, на самом деле, то, что выгодно тем, у кого в руках сегодня кнут. Но, как говорится, ладно, списали это не человеческий фактор, который во всех церквях и всех идеологиях всегда проявляет себя. Но, внимание, это, я имею ввиду стремление к добру, не может быть угодно и Создателю, ибо нарушает его гармонию, приводит к потере равновесия и к смерти, ибо что будет, если добро станет тотальным? Правильно, произойдет аннигиляция человека как вида. Значит, такого призыва быть не может, он лицемерен, как лицемерным оказывается Бог. Любой Бог, изобретенный, конечно, людьми для того, чтобы властвовать над себе подобными и не порождать лишних вопросов. От Бога власть, от Бога, кстати, любая власть, в том числе самая мерзкая. Может ли быть такое? Не может, значит, нет того, что лежит в основе всей проблемы — Его просто нет.
Ша, дети, я еще не все сказал. Еще об одном. Вернемся на один шаг назад — пусть ваш Бог проживет еще одну минутку. Пару слов о той свободе, к которой так неистово призывал нас этот отпрыск Моисея, хотя именно его сородичи и были, скажем так, перчатками на руках, державшими тот самый кнут революции, от упоминаний о которой теперь у нашего праведника лезут глаза на лоб. Никакой свободы нет — вернее, она сама себе противоречит. Вернее, она есть, но до тех пор, пока не воплотит себя, пока не материализуется. Зато, начав самоутверждаться, она просто вынуждена ограничивать свободу своих противников, а стало быть, отменять себя. Короче: свобода всегда превращается в нечто вроде диктатуры. Так было всегда и будет, все остальное, дайте наберу побольше воздуха в легкие и скажу: обыкновенные буржуазные бредни о мнимой свободе, только для того, чтобы как-то возвысить любое предреформенное общество над послереформенным, или я не прав?"
"Что я могу тебе сказать? — спросил его Казнер, после дарования ему слова, как истинный еврей более других сентенций обожающий вопросительные. — Мне кажется, что ты говоришь с нами, закрыв глаза, представляя, что перед тобой две юбки. Тебя воодушевляет громкость собственных слов, и от этого ты становишься, прости, туг на ухо. Не надо красивых жестов — здесь некому тебе отдаваться, побереги их для женского общества. Ты ловко перепрыгиваешь через преграды, но только те, что сам подставил. Это мне напоминает католический конклав с вспыхиванием свечи того кардинала, кого небо решило назначить папой. Это цирк — я не хожу в него с шестого класса. Да, я не верю в Бога и, в отличие от Алеши, даже не хочу в него когда-нибудь поверить; это — всего лишь соломинка, она мне не нужна. Но давай будем научно честными и не будем подтасовывать факты — ты случайно не из Одессы? — в которых не разбираешься.
Что ты здесь наплел: это случайно не еще одно доказательство отсутствия Бога? Если бы ты не так спешил, ты бы понял, что такого доказательства, как, впрочем, и обратного, как правильно заметил Алексей, их нет. Видишь ли, ты посчитал лицемерным призыв любить ближнего, то есть стремиться к всеобщему добру. По-твоему, на этом теряется равновесие, разрушается гармония, происходит конец мира, а, значит, Бога нет. Простите, месье черносотенец, а он же революционер, это чушь. И как всегда твое заблуждение не кажется сразу таковым, как основывается оно на истине, из которой неправильно сделан вывод или самый последний поворот. Все правильно: при нарушении равновесия между добром и злом, только чашка весов склонится хоть на капельку в одну сторону, это будет означать потерю равновесия, что ты сразу объявляешь началом конца или конца мира, не буду спорить, насколько ты здесь не прав. Но отсюда никак не следует, что Бога нет. В самой теологии для конца мира есть название. В случае победы добра — это Рай, или построение царства Божьего на земле, что в разных вариантах, которые недосуг сейчас обсуждать, действительно, есть, скажем так, державная цель всего человечества. Но это только оправдывает существование Создателя. В случае перевеса зла (или затянувшегося равновесия) выход другой — Апокалипсис, страшный суд и так далее. Но даже здесь это далеко не конец с самой ортодоксальной точки зрения — не конец, а лишь, скажем так, перераспределение, изменение качества.
И здесь, кстати, я вполне на стороне церковников — я за построение царства Божьего на земле, за перевес добра над злом, я, может быть, был бы против того, что за ним якобы должно последовать. Мне, признаюсь, скучен рай, причем, не только по версии Данте, он, кажется, еще хуже ада. А проще — я в него просто не верю, что, правда, не делает меня таким круглым идиотом, как наш уважаемый круглый марксист. И знаешь почему? Потому что не надо бояться победы добра, эта победа все равно неосуществима, но цель от этого не становится меньше. Знаешь, что такое мудрость? Это умение, не отрицать, не отрубать то, что не понимаешь и даже то, во что не веришь.
Теперь о свободе — здесь опять заблуждение. Свобода есть, и она совсем не противоречит существованию Творца. Она как раз и проявляется в частности в том, что ни ты, ни я в него не верим, даже допуская, что он есть. Свобода и есть — возможность выбора. Это и есть, кстати говоря, гармония. Из нас нельзя делать марионеток. Вот если бы Бог был создан по твоему образу и подобию, то он бы дергал всех людей за ниточки или попросту сделал бы их всех одинаковыми. Это глупо. Хорошо, что Бог — не член партии, скажем так, радикальных реформ.
Ты сам заговорил о теологии, думая разобраться на онтологической основе. Дело в том, как ты уже почти сказал то, что я повторю и объясню несколько иначе: Творец не мог не дать человеку свободы и, в частности, свободы творения греха, то есть отказа от своего создателя. Это не противоречие, это логическая дилемма — нельзя одновременно даровать самостоятельность выбора и способность не совершать зло. Зато как раз добродетель, в теологическом ракурсе, и будет простой максимой: не использовать во зло свою свободу. ("То есть вовсе ее не использовать!" — выкрикнул с места, не удержавшийся Сережа.) Нет, нет, дорогой, неиспользование свободы привело бы к экзистенциальному размягчению, мягкотелости, как тупость приводит к размягчению мозга, и если возвращаться к твоей критике русской истории и русского духа, то некоторое свойство, которое ты неточно и бестактно назвал слабостью и мягкотелостью, так это именно от недостатка свободы, от непривычки ей пользоваться, что закаляет характер. Но в том-то и дело, что свобода — это монетка, кинутая в море на счастье, у нее две стороны: хранить по собственной воле верность заветам того, кого Алеша считает Творцом, или же, в противовес им, творить зло.
И, еще одну, ровно одну секундочку, если мне будет, конечно, позволено, чтобы сказать вот еще о чем. О том зачем, которое, как мне хотелось бы, ты, революционер-радикал, чаще себе задавал. Что происходит, если коллективное добро по твоему способу внедрять каленым железом? Истина, как дохлая рыба, переворачивается и всплывает вверх брюхом. Насилие — и есть единственный полноценный антагонист истины. Поэтому в наш век истина, или даже истины, так обесцениваются, хотя я согласен, они — дело рук человеческих. Но что происходит в ситуации обесценивания истин, ведь люди-то разные, не все они способны найти почву под ногами в эпоху тотального разброда. Что тогда, да ничего – пропасть цинизма поглощает всех, кто не смог устоять, и это пропастью между истиной и силой, истиной и, уж прости, жизнью. Ты ратуешь, чтобы истина всегда имела целью реформу по кройке сильных, но, увы, слабых-то всегда не просто больше, их абсолютное большинство. А что с ним, большинством, в этом случае происходит? Оно впадает в апатию. Слова — становятся словами-перевертышами. Правосудие, желающее слиться с всенародным чувством не может позволить себе судить с точки зрения теоретической, пусть и правдивой, но враждебной в данную минуту обществу истины. Она просто обязана доказать, присягать в верности, уверять, что она как все патриотична и уважает плодотворный обман. Когда такое происходит во время катаклизмов, войн и так далее — это горько, о мирном времени мне неохота говорить.
Главное, что здесь ошибка. Даже если сейчас истина кажется невозможной по последствиям, которые она может произвести, ее нельзя убирать в ящик для обуви. Косвенно и постепенно истина, причем самая горькая, принесет даже обществу с чувством локтя пользу большую, чем софистика, которая потому и боится всего, что сама не верит в это чувство. Такое общество в скором времени становится похожим на сумасшедший дом, английский Бедлам, где все зачем-то делают вид, что они-то как раз нормальные.
Эй, папа Карло, тебя не будут любить женщины — твои брюки уже дымятся. Ладно, не будем испытывать плоть на выносливость — последний раз я ел вчера. Считаю, что готовить завтрак надо поручить именно папе Карло в качестве наказания за его материалистические бредни".
Так получилось, что все пять лет в литинституте Алексей учился не так уж блестяще. Стать писателем, даже просто пишущим — такой самоцели не было. Пишущими не становятся, писание — не ремесло, а писатель — не профессия. Как женщины, они не выбирают, выбирают их, а они соглашаются либо нет. Относительно себя Алексей не был уверен.
Не то, чтобы он не решался начать. Начала его работ были каталогом или ступенями в жизни. Однако их продолжения как бы только подразумевались, бумага выталкивала их, как погруженное в жидкость тело. Чтобы погрузиться на дно была необходима тяжесть тщеславия и груз самоуверенности, а их оказалось недостаточно.
Единственная заслуживающей внимания статья была написана уже на третьем курсе — курсовая работа, естественно, по Достоевскому. Профессор, руководитель семинара, пригласил его к себе домой на следующий день после прочтения и, отметив только некоторые места волнистой линией, предложил помочь в напечатании статьи после ее соответствующей корректировки. Волнистые линии на полях отмечали болотистые зыбкие места, в которых профессор сомневался и которые бы затянули на дно всю статью, если попытаться печатать ее с ними.
Алексей поблагодарил и, конечно, решил переделать. Срок ему был дан месяц. Однако он переоценил себя. Статья оказалась живым существом и обладала страшной упругостью. Только он вроде подбирал ей более подходящее обличье, как она опять высовывала свою волнистую часть в самом неподходящем месте. Кроме того, она почему-то стала проявлять тенденцию к росту, причем росла быстро, как дрожжевое тесто. Он впихивал ее обратно в предусмотренную посуду, но она перегибалась через край, липла к втискивающим ее обратно пальцам, и с ней ничто нельзя было поделать.
Промучившись пару месяцев, Алексей отказался от дальнейших попыток. Профессор выразил ему свое сожаление, а насмешливый Середа порицание. У последнего, в отличие от Алексея и Казнера, дела обстояли как нельзя лучше. У него уже имелось пять публикаций: несколько в местном институтском альманахе, а одна в толстом московском журнале; причем на одну из них он получил официальную положительную рецензию известного академика-слависта из Ленинграда.
Поэтому с полным основанием Сергей утверждал, что литературная работа не может висеть гитарой на стене в женском общежитии и не должна быть красивой саблей-игрушкой, украшающей интерьер квартиры холостяка. Она — оружие и начинается только тогда, когда работает, то есть режет или рубит. Ради этого иногда стоит пожертвовать даже излишней остротой и эффектностью отделки. "Да, но она уже у тебя такая тупая, что не режет, а просто ставит синяки, — возражал ему упрямый Казнер. — Лучше тогда просто брать оглоблю и кокать по башке — вдруг, расколется!" Алексей понимал, что это два конца одной и той же палки.
А вот у Казнера дела обстояли действительно неважно. Все экзамены, обладая каким-то даром настраивать всех против себя, он сдавал с боем, а некоторые пересдавал по нескольку раз. "Дурак, — говорил ему насмешливый Сережа, — ласковый теленок двух маток сосет. Ты знаешь, что такое компромисс? Это брод, по которому переходят бурную реку. Почти всегда — это единственный путь: если, конечно, ты вообще желаешь переправиться. А ты тратишь себя на эффектные фейерверки или даже просто женские уколы. Они только щекочут самолюбие, но не приносят результата. Ты забываешь о главном — результат, где он у тебя?"