Мать спала с ними в одной комнате. Ее диванчик стоял в углу, у стены, и головой мать укладывалась так, чтобы не видеть, как они лежат на своей тахте. Видит, не видит — какое ей дело! Когда она первый раз привела Герку домой ночью (тот то ли забыл, то ли потерял ключа), мать пыталась по утру рыпаться, выговаривать, что-то шипела, но потом привыкла. Деться некуда, чего шипеть-то? Мать тогда ерепенилась, мол, что соседи скажут, и так уж на весь дом ославила! Но Люська ей сразу срезала: не нравится — сама и съезжай, ты мне фатеру не предоставила! Но вообще-то мать ничего: и пожрать всегда оставит, и пятерку, если уж совсем туго, подкинет. Ничего, пообвыклась.
Люська сквозь щелку под набрякшими веками видела, как мать проскользнула в коридор и стала чем-то звенеть на кухне. Геркина рука лежала поперек живота, сверху одеяла и давила. Теперь, главное, не проспать. Ей-то можно и подольше продрыхнуть, ей хоть до полдевятого лежи, когда придет — все равно спасибо скажут, но Герке, вот ему опаздывать совсем нельзя. И так уж за этот год третья работа... Ей, Люське, в Комиссаржевке очень даже неплохо. И работа не бей лежачего: должна убираться ночью, после спектаклей, но она себя сразу так поставила, что об этом никто и не заикается. Тетя Маня, сторожиха, подметет сама все, что на глазах, а остальное Люська убирает и моет, уже когда приходит утром.
Вообще в театре работать хорошо: и чисто все, и люди вежливые, одеты прилично, всегда на "вы", никто не кричит, если только меж собой не ругаются. Да и спектаклей можно сколько хочешь глядеть, правда, спектакли все дрянь: "Я вас любил!" и прочее — одно вранье.
Хотела даже Герку осветителем устроить: работа не пыльная, вращай себе фонарем куда надо, но Герка — гордый, не захотел. Может, и верно: если осветителем работать, так все вечера будут заняты. Да и деньги маленькие. Герка все хвалится, что уж он-то будет заколачивать, но пока что-то не видно. Хотел в такси пойти, так его с курсов выгнали, да и в такси о-го-го как работать надо, а ему все, чтоб чужими руками загребать. Но вообще-то Герка ничего, денег может дать, когда есть, и пособит, не то, что другие; и ведро с мусором вынесет, и в магазин сгоняет. Воображать только любит немного, все долбит, что он еще себя покажет. Что он им всем еще себя покажет, а кому всем-то? Родителям, что ли? А чего им показывать, если они уже давно рукой махнули. Подумаешь: из инженеров! Мать его — стерва старая — еще позапрошлой зимой прибегала, Герка у нее тогда и не жил, захаживал. Они как раз в угловом доме все втроем жили. Прибежала уже заведенная, в глазах слезы, губами трясет. И сначала даже вежливо: "Я прошу вас, прошу, отпустите моего сына! Если любите его, пожалуйста, и его пожалейте и нас с мужем, неужели вы не видите, как он опускается! Ему нельзя это, он просто увлекающийся мальчик, ему учиться надо, пожалуйста... Вот, возьмите, только отпустите его, зачем он вам?" Протянула руку, а там и пятерки, и красненькие — десятки. У Люськи чуть опять это не случилось. Еле себя удержала, чтобы тут же не вцепиться в ее мерзкую физиономию. "Ее мальчик!" А Герка о ней всегда только непереводимое говорит, хуже и сказать ничего нельзя, что случайно встретилась с его мамашей. Люську тогда обида сильная взяла. Хоть и понимала, что Герка здесь не при чем, но обидно ужасно. "Не нужен мне ваш Герка, не зазываю его, сам ходит. Сдался он мне, пусть катится! И убери ты деньги, слышишь, кому говорю?! "
Плохой разговор получился, хорошо соседей никого дома не было. Герку потом две недели на порог не пускала. Нужен такой засранец, чтобы мать его бегала? Но потом все же жалко стало — и себя, да и его тоже. Ему тоже ведь — один — деться некуда. Дружки это так — если есть и другое, а если другого нет, то и дружки не нужны. Да и, может, он совсем не причем, с матерью своей? Его родителя ему подляночек, ой, как много наставили! Он рассказывал. Еще папаня, когда он в институте на первом курсе учился, с холодильниками что-то: завалил все экзамена, решил уходить в академку; а папаня возьми да и пойди в военкомат: мол, забирайте моего, может, хоть вы из него человека сделаете. А зачем, действительно, подумаешь: мальчишка молодой, ну таскал вещи домой, ну табашил, так они ж его за это целыми днями долбили! И что хорошего с этой армией вышло: после нее вот так вот и катится. Хотел было сначала опять в институте восстанавливаться, но с родителями плохо, он им даже не писал; и денег — нет. Да и учиться скучно, возраст прошел, вот и живет как живется… А так вообще добрый, если бы установилось у них — она бы большего и не желала.
Уже давно хлопнула за матерью дверь. Люська все лежала. Под одеялом тепло, угрелась, вставать было лень. Глянула не часы — нет, уже пора. Спустила босые ноги, нашла шлепки, потянулась, встала. Потрясла Герку, ему, правда, еще можно минуток десять поваляться, но пусть очухивается. И пошлепала прямо в рубашке на кухню, старуха соседка встает поздно — ходи хоть голышом.
Поставила чайник, Герке разогрела вчерашние пельмени: он вечером не доел. Себе намазала на батон масла и полила сверху из банки вишневого варенья. У нее с утра всегда никакого аппетита, больше на сладкое тянет. Закипели пельмени. Пошла в комнату, по пути в коридоре заглянула в зеркало: ой, растрепа, рожа опухшая, как пчелы искусали, и сквозь рубашку все видно. Нашла на стуле свой старый халатик: бумазеевый, уже светится весь от изношенности, но все равно выкидывать жалко.
И опять потрясла Герку. Он сразу открыл глаза, сделал вид, что и не спал, и сказал, что сейчас встанет. Люська пошла в ванную и там перед малюсеньким зеркалом расчесалась. Хоть волосья в разные стороны не лезут. Когда вернулась в кухню, Герка уже сидел прямо в трусах, выставив голые ноги в проход между шкафчиком, и наворачивал пельмени. После вчерашнего его мучил сушняк, и Люська ему все подливала и подливала чай. Заварка кончилась, и она просто наполняла кипятком маленький чайник, для закраса, а уже потом ему в чашку.
Когда Герка ушел, она по быстрому убралась, оделась и поехала к себе в театр. На улице слякоть, все тает: и не снег, и не дождь. Вот не любит она такую погодку! Неопределенная какая-то. У Пассаже чернела толпа, не пройти. Конец месяца, значит, чего-то ожидают.
В театре — порядок, никто не спрашивал. Переоделась в коморке у тети Мани и сразу за туалеты. Кафельный пол мыть одно удовольствие, особенно, если не очень затоптан. Но уделали вчера не очень, помылось быстро. Потом за лестницу; здесь трудно только, что ведро за собой то вверх, то вниз таскать надо, а так тоже ничего. Постепенно втянулась, подмышки уже прошибло мокротой, и под рубашкой все пылало: хорошо разогрелась. Уже когда убиралась в кабинете у зама главного, Петра Агдировича, Марья Федоровна, дежурная на сегодня контролерша, позвала пить чай. Вообще-то оставалось совсем немного, одни коридоры, Люська думала сначала кончить, но та сильно звала, и Люська согласилась. Марья Федоровна — женщина очень приятная, из бывших учителей и сейчас просто к пенсии подрабатывает. Обычно Люська тоже из дома что-нибудь захватывала, что от завтрака оставалось, сахар у нее свой в кулечке был; но сегодня она так и собиралась — кончить раньше и пробежаться по магазинам: и к обеду что-нибудь, да и так. Пили чай, и Мария Федоровна, как всегда, рассказывала про свою дочку, как той живется. Дочку ее раз Люська видела: худенькая такая, невзрачная, нездоровая и глаза, как испуганные. Живет с матерью и сыном — смышленый такой парнишечка, белобрысый; ну, а мужа, как водится, нет. Причем мало, что с ними не живет, так и не заходит никогда и алиментов никаких не платит. Как будто двум бабам легко парня поднимать! Ну, сейчас еще ничего, а дальше как? Причем живут не разведенные, просто тот как узнал, что ребеночек будет, так и ушел с концами. А девка, дочь Марьи Федоровны, все надеется, гадает: может, вернется и потому об алиментах говорить боится. Люську всегда в таких случаях злость берет: это же надо быть такой дурой! Ведь ясно как день: такой никогда не вернется, если даже ни разу на парня не зашел посмотреть. Нет, Люська бы так никогда не поступила. Если любишь, получается — живи, притирайся и стелись, это можно, но если нет — она бы ему, подлецу, показала, как свое семя гадское по свету разбрызгивать, как людям просто жизнь портить!... Но дочка Марья Федоровны тоже, конечно, дура мягкотелая, от такой какой хочешь сбежит, и жалко ее, но ведь тоже голову надо иметь. А ведь главное не одна! Ребенок-то есть! Люська бы за ребенка, что хочешь отдала, лишь бы свой родимый и выношенный. Ей бы только родить — больше ни черта не надо. Да, видно, от Господа Бога иначе предсказано. Уж вроде два раза как готовилась, женские дела пропадали, и в консультацию бегала, и к врачу в поликлинику, но, видно, не суждено. Последний раз доктор так и сказал: лучше себе нервы не мотайте — ничего у вас не будет. Нет, она так и чувствовала, что внутри ничего нет, хоть и месячные куда-то девались. Но хотелось — вот и бегала. И опять застарелая обида кольнула душу: сволочи, если бы на этих шпалах в Абакане не надорвалась, была бы нормальным человеком. Дорого стали ей эти черные деревяшки. Вот уж, слава Богу, восемь лет прошло, как вернулась, а как вчера. И все из-за мужиков, кобелей проклятых, все из-за них. Она еще со школы помнит, что у матери с отцом было неладно. А тогда, каждый вечер, долбеж. Почему поздно пришел? Где был? Почему то, почему это; а дом пустой как орех, какой хочешь от такого убежит. Хоть этому она научилась: мужика за каждую мелочь дергать не надо, не любят они этого страшно. Правда, с Геркой не особенно и дергаться-то приходится, он какой-то тихий даже чересчур. Слабенький какой-то… А тогда, сразу после школы, мать все возилась с разводом. Все упиралась, не хотела, когда отца нет — плачет, убивается, а только придет — сразу упреки, визг. Отец на руку тяжелый, пару раз не выдерживал таких выяснений, так что соседка даже за дружинниками бегала. Конечно, было не до Люськи.
Лето после школы она прошлялась с подружками, с компаниями. А осенью устроилась чертежницей в проектную контору, почерк у нее всегда был красивый, да и работа недалеко от дома, сразу за Охтинским мостом. Вот там она и попала в одну компанию. Тоже одни женщины, молодые и почти все разведенные. Про мужиков говорили одни гадости, хоть каждая, наверно, об этом только и мечтала. Бабы разбитные, веселые — понравилось. Собирались вечером у кого-нибудь за столом, выпивали, телик смотрели и разговаривали: вроде бы Люську учили как что. Уже когда темнело, шли гулять, разгоряченные орали, от нечего делать приставали к тем, кто не приглянулся. Все подучивали Люську, как лучше бить, чтоб одним ударом. Ну, мужика тому ясно, у него все открыто. А бабу за волосы надо брать — так ее, и так... В тот вечер возвращалась она от Нинки, та жила на Чайковской после развода с мужем, в комнате, в огромной старой коммуналке. Шла пешком, уже ничего ни ходило, после моста решила идти по набережной, все таки у воды посвежее. Внутри как-то тоскливо, все никак не могла хорошо научиться пить, мутило; зачем-то сняла туфли и пошла босиком: так было приятнее. Перед тем, как переходить на другую сторону, оглянулась на черную, с проблесками отражений фонарей воду и вдруг захотелось сделать что-нибудь дурное, закинуть куда-нибудь туда, в темноту, к черту, свои туфли! Так захотелось, что еле удержалась. Босиком ходить не привыкла, ступни кололо, еле ковыляла вдоль чугунной ограды, за которой было какое-то учреждение. Решетка на ощупь холодная и даже чуть сыроватая. С той стороны ограды росли какие-то деревья, сквозь ветки которых виднелось темное длинное, как беда, здание с потушенными окнами, а посередине круглые клумбы. Под ноги себе не смотрела, несколько раз попадала босой ступней в лужу, тихо про себя ругалась, а один раз споткнулась, как об порог, о какой-то камень и чуть не упала. Чертов камень! Вот тут-то и заметила на одной клумбе, чуть ли не у самого края решетки, желтые невысокие цветочки. Изнутри что-то даже толкнуло — так захотелось нарвать цветов. Не дарил никто и не надо — сама себе подарок сделаю. Туфли зачем-то надела, решетка была невысокая, перелезла легко… Уже когда почти нарвала хороший букет, сзади воздух резануло свистом. Оглянулась: от будки, метрах в пятнадцати, неслась к ней полная сторожиха в ватнике, что-то кричала и не переставая свистела. Люська бы легко могла убежать, но бегать не хотелось. Стояла и ждала, сжимая в затекшей руке стебельки цветов... Может быть, ничего бы и не случилось, если бы охранница, все так же крича и дуя изо всех сил в свой свисток, не подбежала бы и не схватила больно Люську ее плечо. И как прошибло изнутри что-то. Такое и раньше бывало: вдруг — звериная злоба. Как будто все в этой охраннице, и цветов нет из-за нее, и ничего нет из-за нее. Той же рукой, сжимающей цветы, сшибла ее с ног. И потом долго и равнодушно, как будто делая нудную, но обязательную работу, била ее ногами, чувствуя как острые носка туфель входят в мягкое и рыхлое тело, прикрываемое слабыми руками. Била до тех пор, пока ее не схватили сзади прибежавшие на свист мужчины (охранница, хрипя и давясь свистком, свистела, дура, не переставая).
Боже, глупость какая! Отчего, зачем, откуда — эта злоба? Все время томилась от переполнявшего ее ощущения, хотелось выплеснуть — вот и выплеснула. Детство какое-то и только; а дальше все так же глупо. Зачем-то психанула в ответ на предложение защитника, мать специально, заняв денег, наняла какого-то особого.
Тот предложил договориться с той женщиной, охранницей, чтобы сняла свое требование о заведении дела. Тогда бы оставались только антиобщественные действия, то есть, как раз то, что она рвала цветы, был бы штраф и, может быть, условный срок. Но она ни с того, ни с сего, вдруг заартачилась, мать умоляла, плакала, но Люська — ни за что. Даже извиняться не захотела: охранница во время следствия лежала в больнице. В суде тоже зачем-то начала всем хамить, хотя чувствовала, что выступает не по делу. Строила что-то непонятное из себя, хотела что-то доказать, но ничего не получилось. Дали два года общего режима в колонии для малолетних и отправили под Саблино. А там уже завертелось. Зачем-то начала строить из себя блатную, вместе с остальными чефирила, умащать надзирателей не захотела (надзиратели все мужики и подход к ним известный). Во всем хотелось быть заводилой, хоть как-нибудь себя проявить. В самодеятельности участвовать отказалась, а как-то к ним приехал один писатель на выступление, Смирнов, кажется. Девчонки некоторые читали, говорили, что пишет про войну и про разные приключения — все неправда. Швырнула в него куском хлеба, когда он начал выговаривать им, что до человека им еще надо дорасти и прочую такую чушь, писака лысый! Вот после этого ее и перевели в Сибирь, под Абакан, на строгий режим. Ей как раз исполнилось восемнадцать, все по закону, одно к одному; вот там, на шпалах, она и надорвалась.
Когда вернулась, казалось, что все — жизнь кончена. Сначала было сунулась к своим старым подружкам, к тем, что с работы. Но там уже все иначе, скучнее. Одной удалось выскочить замуж, другая погуливала, да и вообще все совсем не так. Парням же надо только одно, и все как-то грязно, некрасиво, пошло. Несколько раз лежала в больнице. Вот тогда, кажется, в первый же раз врач и объявил ей, что надорваны придатки, тлеющее воспаление и прочее. И что детей, вероятнее всего, не будет. Но сначала про детей — почти не огорчило, чуть ли ни обрадовало даже: все вокруг трясутся, какие-то таблетки глотают, пружинки, спиральки, а ей хоть бы что. Постепенно привыкла. Перед Комиссаржевкой работ наменяла, будь здоров. Мужики считали, что раз она оттуда, значат, вроде как подстилка. А ей что — ей плевать, она с них тоже драла, что только можно…
Потом появился Герка, с ним познакомилась, потому что жили в соседних домах; он хоть и на семь лет моложе, но ничего — не такой скобарь как другие. Все ему только хочется устроиться, чтоб ничего не делать и деньги получать. Ну, это как всем. А дома, наоборот: руками сам все сделает. И шкафчик даже смастерил, выключатель починит — только попроси... И вот тогда, когда почувствовала, что с Геркой вроде начинает устанавливаться, вдруг — захотела ребенка. Герка, конечно, говорит, что никаких детей. Но Люська знала, если бы парень родился — никогда бы не отказался. Герка не такой, он просто молодой еще; другого бы она к себе в дом не пустила, и так из-за него мать сколько мозги компостировала…
Люська увидела, что Марья Федоровна опять тянется с чайником к ее чашке, и сказала:
— Не, Марь Федоровна, не хочу больше, спасибо, — и добавила: — А Ленке вашей скажите, пусть дурью не мается. Нечего от такого ждать, не хочет — не надо, может, так и лучше. Надо на алименты подавать, не для себя — для парня. Парню расти — много надо, и так, конечно, плохо, что без отца, но все равно — хоть деньги будут.
— Понимаешь, Люся, — сказала Марья Федоровна, — я ей это тоже всегда говорю. А она мне: я его люблю, может, еще вернется. Не нужны мне деньги, если я одна.
— Да как же одна, — перебила ее Люська, — если ребенок есть? Ничего себе одна! И кого же она тогда больше любит: ребенка или этого?
Марья Федоровна ничего не ответила, они помолчали, а потом спросила у Люськи, видно, больше не хотела говорить про беды своей дочери, как дела у нее, что врач сказал в последний раз, как Гера поживает? Марья Федоровна — женщина хорошая, Люська ей почти все о себе рассказывала. И про то, как живет с матерью и Геркой, и про то, как хочет ребенка, и про болезни-напасти свои. Рассказывала, потому что видела, что та не осуждает. По глазом видела: не было никакого превосходства, просто одна женщина и другая женщина. А Марью Федоровну судьба тоже не очень-то ласкала. И с дочкой вот так, и муж в этапе погиб. Был образованный человек, высшее имел, его сразу после войны взяли. Поэтому и понимала все.
Марья Федоровна все советовала обратиться к какому-нибудь знающему врачу, желательно профессору, обследоваться: может быть, еще не все и потеряно. Может быть, можно как-то подлечится, конечно, это дело не простое, но ведь надо же что-то делать! Люська махнула рукой: "Марь Федоровна, где я этого профессора достану, он у меня под юбкой не живет. Да и все эти профессора сегодняшние, бумажные одни. Вон мать шестой месяц с зубом ходит: выдернула, а он все болит и болит, и ничего поделать не могут." Поговорили еще немного о том, о сем. О том, что Гере тоже вроде надо бы хорошую работу найти, чтобы по-настоящему устроиться. И вдруг Марья Федоровна сказала, что не хотела бы Люська взять себе ребенка из роддома? Теперь очень часто оставляют. Такого же малыша, и можно с самого детского возраста воспитывать, будет как свой.
— Что вы, Марь Федоровна, — удивилась Люська, — но ведь это чужой будет. Всегда будешь знать, что не родной, не выношенный, не вымученный. Да и ему, каково будет, когда узнает, что родители ненастоящие. Или скрывать?
Марья Федоровна сказала, что Люська здесь не права: и родители привыкают и любят не меньше, чем родного, и дети, бывает, даже лучше еще вырастают. А сказать или не сказать — это вопрос другой. Его не сейчас решать. Люська недоверчиво покачала головой, на секунду она представила себе, как вместе с Геркой идет между кроваток в роддоме и выбирает себе малыша. Выбирает самого красивого, смышленого, чтоб и ручками шевелил, чтоб не плаксивый; потом берет его на руки, прижимает к груди... Боже мой, может быть, и молоко бы появилось, вот бы узнать, может ли у нее быть свое молоко? Но затем она представила, что скажет мать, когда она сообщит ей об этом, и как скривится Герка... И как вообще они устроятся в одной комнате-то, и еще раз покачав головой, сказала: "Не, Марь Федоровна, это вряд ли!" Не знает она, как Герка бы на своего отреагировал, а тут чужой, да и вообще хотелось бы, чтоб и похож был, чтоб как себе еще раз растить.
А тут — на кого такой ребенок будет похож? На дядю-соседа? Как вокруг все смеяться-то будут! "Ну, это уже совсем не важно: будут смеяться или нет, — сказала Марья Федоровна. — Тогда поищи хорошего врача, чтоб и обследовал, посоветовал". — "Может быть, может быть, Марь Федоровна", — задумчиво сказала Люська.
— Ладно, Mapь Федоровна, я побегу, спасибо за чай, мне домывать пора. Я еще хотела по магазинам отсюда проскочить.
Люська поднялась наверх, еще раза сменяла воду в ведре, домыла кабинет и принялась за коридоры. Но коридоры мыла уже так, особо не надрываясь: и не грязно вроде, да и неохота была. Хотелось побыстрее кончить. Домыла, в туалете по скорому подмылась, окатилась водой, вытерлась своей же кофточкой. В коморке развесила на батарее тряпку, чтоб сушилась, сложила за вешалку ведра и переоделась.
На Ракова сразу нырнула в Пассаж: и поглядеть, что дают, да и по Садовой еще раз идти не хотелось. В галерее, как всегда, толчея. Ждали ковры. Огромная очередь тянулась за хрусталем. В обувном выбросили зимние сапожки. Денег не было, но все же Люська протиснулась поближе к прилавку поглядеть. Ничего сапожки: и мех мякотный, белый, и каблучок высокий; правда, на таком быстро не поскочешь, но красиво. Дорого ужасно, и откуда люди деньги такие берут? Одни сапожки — полторы Люськиой месячной зарплаты. Но ведь еще жить надо? Правда, Люська тоже одной зарплатой не обходится: приработает, где только можно, только предложи. Вот мать несколько раз устраивала к евреечке с нижнего этажа: три часика помыла, поубиралась, постирушку, так, легенькую — и пять рублей! Деньги шальные. Живут вроде хорошо, Люська видела — дорого живут, а пыль неделями не убирается, как будто трудно это очень. А Люська, наоборот, руками своими многое может сделать, только на этом и выкручиваются, Герка разве работник, так, одно название. А вот живут, с голоду не помирают, и на кино, когда сходить, деньги остаются, и на выпивку Герке. Если бы ребенок появился, то еще можно поднатужиться было, уж для ребенка Люська бы ничего не пожалела. Опять вспомнились слова Марьи Федоровны о том, что взять приемыша из роддома. Ой, слово какое нехорошее — приемыш! Уж если б взяла, то любила бы его не как какого-нибудь приемыша, a как своего, даже, может, и больше. Ведь что за судьба-злодейка — ни отца, ни матери. А еще говорят: дети — цветы жизни. Что за матери такие, чтоб детей своих бросать?
До работы обычно Люська добиралась на метро, а тут специально села в троллейбус, чтобы можно было выскочить на Суворовском и забежать в хороший мясной — там всегда можно мясо приличное купить. Купишь килограмма полтора; из костей суп можно сварить, из мякоти котлеты. Натолкать туда побольше булки, лучку, как Герка любит, и на неделю хватит. Пока ехала, в душе какое-то неспокойствие: разбередила ей Марь Федоровна старую ранку. Все прикидывала возможный разговор с Геркой и с матерью: то казалось, что не смогут они понять, то — а почему ж нет?
Прибежала домой, влезла в свой халатик и за готовку. Хотелось, чтоб уже к материному приходу обед был. Для настроения в комнате включила телик, все-таки как не одна. Телевизор у них старый, "Знамя", еще двадцатилетней давности, отец покупал; все хотят его поменять, но не собраться. Деньжат надо бы скопить — где их взять, лишних? Вообще-то можно было хотя бы те деньги, которые Люська на стороне зарабатывала — откладывать. Так, потихоньку бы и скопили. Да и купить можно в кредит. На Герку записать нельзя, он и год еще на одном месте не работает, а на нее вполне можно. К ней в Комиссаржевке очень даже хорошо относятся, завхоз говорил, что, может, к празднику и фотографию повесят. Герке бы закрепиться получше, сейчас вроде работа ничего, надо бы продержаться. Устроился вроде подсобником: подними — подтащи, но потом, как-то к празднику, попросили нарисовать плакатик, а у него с детства к этому рисованию стремление: и теперь большей частью все разные лозунги малюет. И ему подходит, и начальству нравится. Обещали даже на ставку техника поставить, с тем, чтобы он продолжал разные оформления делать. Герка, иногда, правда, ругается, что денег мало платят, но ему эта работа явно по душе. Ну, и Бог с ними, с деньгами, всех не заработаешь, главное, чтоб душе не мутно было. Уж как-нибудь они перебьются.
Уже когда почти кончила Люська колготиться на кухне, из своей комнаты вылезла Игнатьевна, старуха-соседка. Мрачная, вообще-то, старуха, может за целый день слова не сказать, не то, что другие, что на лавке перед домом круглые сутки языком чешут. Тоже стала возиться у своего шкафчика, еду собиралась себе направлять. Так, обычно и не тянет к разговору с ней, а тут вдруг, ни с того, ни с сего, предложила: "Игнатьевна, супчику нашего не хочешь попробовать? Еще горяченький, только сварила?" Та вроде стала отказываться, проворчала себе что-то под нос, но Люська уже налила ей полную тарелку, и мясца кусочек отломила, и картошечки со дна пособирала. "Вот еще", — вроде недовольно пробурчала Игнатьевна, но тарелку взяла. Люська, чтобы не смущать ее, повертелась еще на кухне совсем немного, накрыла котлеты сверху тарелкой и пошла к себе в комнату.
Сколько Люська себя помнила, все Игнатьевна вот такая и была: сухая, молчаливая в себе, как коростой покрытая. И всегда одна. Мать говорила, что у нее где-то сын живет с невесткой и детьми, но не приезжают, и ни пишут. Кинули старуху на саму себя. Вроде бы они жили сначала все вместе, по потом Игнатьевна не поладила с невесткой, и навсегда разъехались. Вот так вот живет человек один, никому не надобный. Ну, невестка — ей Бог судья, но сын-то, сын! Мать бросить — как можно такое. Расти их, ухаживай, а потом раз и все, как ничего и не было. Нет, у нее бы, Люськи, такого бы не получалось: она и веселая, не то что Игнатьевна, и понимает, что молодым надо. Уж она бы постаралась, чтоб у них все было, чего ей не хватало.
…Мать с работы пришла усталая, раскрученная; Люська думала, во время обеда и прощупать, как, что та не ее, Люськины, мысли смотрит. Но мать молча ковыряла котлету (Люська сварила к ее приходу полную кастрюльку картошки с укропом, и все время держала ее под подушкой — чтобы не остыла), и была занята другим. У нее на работе одному станочнику отрезало пальцы на левой руке: сунул дурак, то ли с похмелья, то ли замечтался, руку в машину, хорошо еще не голову, могло бы и голову отхлестнуть. И мать вместе с еще одной женщиной возила его в больницу. (Люська как услышала, сразу подумала про себя; слава Богу, у Герки на работе никаких машин нет, а то он такой, что не то, что руку, ногу может засунуть). Мать как раз на фабрике за технику безопасности отвечала, да и еще по общественной линии, так что сейчас ей было не до Люськиных проблем.
Люська смотрела на мать, на ее руки, видела: очень они с ней похожи. Вот, даже ноготь на мизинце один! Сдала мать, ой как сдала, укатала, выгладила ее жизнь. В других семьях мать к дочке, или наоборот, дочка к матери подойдет, что-то скажет, приласкает, приголубит. А у них — нет. У них такого не принято. С детства не припомнит, чтобы мать ее так, без причины, поцеловала. Сейчас хотелось что-то сказать, поддержать мать, ведь ничего, все-таки живут и не так плохо живут, не хуже других, да и делить им теперь нечего, почему бы и не пожить хорошо; подбирала все какие-то особые слова, только открыла рот, мать встала, подвинула к краю стола свою тарелку, сказала: "Ну ладно," — и пошла в комнату. Теперь сядет со своим вязанием перед телевизором, и так до постели.
…Герка что-то задерживался. Люська давно уже перемыла всю посуду, пару раз ставила на маленький огонь подогревать ему обед, а его все не было. Может, встретил кого, а может, еще что, мало ли что такому парню в голову взбредет. Сидела на кухне, перед окном, на табуретке; мать пару раз звала: там показывали какой-то старый фильм про войну, но в комнату идти не хотелось. Сидела, смотрела в окно и прислушивалась, как текут у нее в голове мысли. Может, и лучше, что не стала говорить с матерью до Герки? Что мать — если Герка скажет, мать поперек не пойдет. Да ей не все ли равно? Вот бы Герка: он иногда бывает очень такой, как бы понимающий, что — да. Дала бы ему поесть, он бы вот здесь сидел, а она бы стала ему рассказывать как, что сказала Марь Федоровна, про ее дочку, так, где-нибудь между делом, и спросила. Можно и про Игнатьевну ввернуть для довеса, да и вообще: надо же быть человеком, разве можно всю жизнь просто так, ни для кого жить? Люська смотрела в окно. Темнело еще быстро. Из окна хорошо виднелся бывший парк с косой, неширокой дорожкой; вдоль улицы стояли фонари, и остановка, на которой должен был появиться Герка, просматривалась хорошо. Когда-то, еще в Люськином детстве, парк был хороший, густой, с невысокими, но пушистыми кустами несъедобной, как называли, "волчьей ягодой", и с одним огромным кустом сирени, нижние ветки которой обычно обрывали прохожие, но наверху цветы жили долго, пока сами не опадали. Потом, когда начался строиться угловой дом, это было как раз в лето после окончания Люськой школы, половину парка повыворотили, другую изгадили, здесь же неизвестно кто и неизвестно зачем вырубил под корень любимый Люськин куст сирени, и ничего от того, далекого детского парка не осталось... Даже вспомнить теперь нечего! А что вспоминать? Другие говорят: вот воспоминания, вот; а у Люськи и воспоминаний никаких почти не осталось. Как захочет что-то такое выцарапать из далекой памяти, то все выплывет какая-нибудь ерунда, например, как отпрашивалась с урока в туалет, а в коридоре, как всегда, торчал какой-нибудь выгнанный из класса второгодник, который привяжется, начнет приставать, все ему надо за что-то ущипнуть, пощупать. Так что бежишь изо всех сил в туалет, туда мальчишки заскакивать не решались: и страшно немного, и ужасно интересно, ведь специально для этого и отпрашивалась из класса... Но что это за воспоминания: чушь какая-то...
Люська не помнила, сколько она так сидела перед тем, как подняла голову и увидела выскочившего из троллейбуса Герку. Что-то отлегло внутри, как предчувствие, томящее и в тоже время прозрачное. Смотрела как он, как всегда слишком широко размахивая руками, пересек улицу и не очень уверенно потопал к их дому. Люська даже сама не замечала, как зачем-то задерживает дыхание и вглядывается, прорывая темноту над бывшим парком, сопровождая, обволакивая взглядом высокую нескладную фигуру. Только когда Герка подошел уже совсем близко, почти под самые окна, она заметила в его руке длинный тощий пакет, завернутый в газету и похожий на саблю. Что там могло быть — сразу не сообразила. Нет, пусть лучше поест, думала Люська, а потом уже поговорим. Пусть сначала сам чего-нибудь спросит, сам расскажет: мужики любят про себя рассказывать. Может, тогда и получится. …И только когда Герка, так и не заметив ее у окна, завернул за угол дома, ей как шепнул кто-то: ведь пакет-то, на что похож? Дура, ведь это — цветы, букет! И поняла: ой, Боже... И еще: дождалась…